« Мы есть люди в той мере, в какой мы выполнили то, что в нас потенциально есть человеческого…», - говорил Мераб Мамардашвили, которому в сентябре исполнился бы 81 год. Памяти выдающегося грузинского философа посвящается.
Преодоление кажущейся жизни
Он поражал уже внешностью. Никогда ничему прямо не бросавший вызова, не ломавший никаких рамок, он просто — и очень естественно — жил так, будто этих рамок не было.
Всего восемьдесят. Он мог бы ещё быть нашим современником — если бы ещё при жизни не чувствовал себя не принадлежащим ни одному из времён. Если бы не смотрел на каждое время и место извне, из точки абсолюта. Впрочем, нашему времени такой взгляд был бы только полезен. Сейчас людей с таким взглядом, похоже, нет. Их и тогда не было: Мамардашвили был такой один. И в России, и в Грузии, и в той самой Европе, которую он очень любил, у которой многому учился — и в которую не поехал жить и работать, хотя его звали. Когда его — за «невыполнение плана» — уволили из Института истории естествознания и техники, а потом лишили и кафедры во ВГИКе, его приглашали и в Милан, и в Париж... Нет, отказался, поехал в Грузию. Просто уже потому, что там он был гораздо нужнее. Свою первую лекцию на философском факультете Тбилисского университета он начал словами (его тогдашние слушатели вспоминают их до сих пор): «Я выхожу из своего одиночества к вашему сиротству и обворованности».
В позднесоветском обществе существовало два альтернативных механизма признания гуманитариев, каждый из которых прекрасно работал. Первый — официальное признание, выражавшееся в разного рода бонусах, которые получали лояльные мыслители в ходе своей карьеры, завершающейся, скажем, званием академика. Второй механизм был альтернативен — это разного рода критические мыслители, которые не получали особых бонусов от советской власти, зато пользовались необычайной популярностью у советской интеллигенции (феномен М. Мамардашвили).
Ещё неизвестно, кстати, как он вписался бы в контекст в той же Европе. С контекстом, не говоря уже об условностях и авторитетах, у него всегда были сложные отношения.
«Представьте себе, — вспоминал друг Мамардашвили и издатель его посмертных книг Юрий Сенокосов, — по довольно длинному коридору <…> вам навстречу движется — не идёт, а именно не торопясь движется, высокий, широкоплечий человек в очках, с большой лысой головой, слегка наклонённой вперёд, отчего и вы невольно обращаете на это внимание, вся его фигура, как у скользящего конькобежца, тоже кажется как бы подавшейся вперёд, хотя он явно не спешит, и, когда проходит мимо, прежде чем скрыться на лестничной площадке, вы видите, что одет он в чёрный свитер, у него крупные черты лица и внимательный взгляд.
Эта устремлённая под тяжестью головы вперёд необычная человеческая фигура, я хорошо помню, поразила меня больше всего...»
То было первое впечатление их многолетней дружбы, и оно, по существу, не изменилось.
Он поражал уже внешностью. Никогда ничему прямо не бросавший вызова, не ломавший никаких рамок, он просто — и очень естественно — жил так, будто этих рамок не было.
«Его нездешность бросалась в глаза, — утверждает его бывшая вгиковская студентка, — и в Москве, и в Тбилиси».
И это притом что он легко умел везде становиться своим. И уж кем точно не был, так это человеком не от мира сего. Был гурманом, знатоком вин, ценителем табака и трубок (после его смерти осталась целая коллекция), постоянно влюблялся да ещё старался познакомить друг с другом своих многочисленных женщин, искренне надеясь, что те подружатся. Уже в конце жизни полюбил восемнадцатилетнюю и горько сокрушался, будучи отвергнут.
Умел дружить — считая притом, что дружба — это связь одиночеств. «То, что я есть, если вам это интересно, — говорил он, — это продукт одиночества и молчания». Любил долгие застолья и ещё более долгие разговоры. Легко учил языки: французский, который считал языком, наиболее подходящим для философии, английский, итальянский, испанский — специально, чтобы читать Хименеса. Считал себя гражданином мира. Францию любил едва ли не так же, как Грузию, и жалел — вполне ли в шутку? — что не может быть французом.
Мамардашвили — имя знаковое. Даже для тех (а таких большинство), кто вряд ли смог бы толком объяснить, в чём состоял предмет его академических философских занятий. Его именем люди 70—80-х годов «перекликались во мраке». Он стал одним из имён внутренней свободы (которая тогда, в эпоху несвободы внешней, если кто не забыл, очень ценилась), одним из живых и убедительнейших доказательств её возможности.
Его книги, лишённые звучащего за ними голоса и вообще живого присутствия автора, сейчас очень трудно читать. Мысли, брошенные на полпути, невнятности, повторы… Ещё и потому, что он их, строго говоря, не писал, хотя вообще писал он очень много. То, что сейчас издаётся (всё ещё издаётся, хотя со дня его смерти миновало уже почти 20 лет!), — это по большей части расшифровка стенограмм и аудиозаписей его лекций. Да, к каждой из них он готовился тщательно, и подготовительных рукописных материалов осталось множество. Но по-настоящему его мысль возникала — и существовала — только в момент произнесения.
Настоящим событием отечественной интеллектуальной жизни Мамардашвили стал в конце 70-х, когда начал читать публичные лекции.
К тому времени он успел состояться в академической, хуже того — официальной философии. В двадцать семь защитил кандидатскую, в сорок — докторскую, в сорок два стал профессором. Более того, он был в самой сердцевине марксистской идеологической работы своего времени. Работал в редакции журнала «Проблемы мира и социализма» в Праге, в Институте международного рабочего движения. С 1968-го был в «Вопросах философии» аж заместителем главного редактора. В 1974-м, правда, его по идеологическим причинам уволили: стало окончательно ясно, что с официальными рамками у этого человека нет ничего общего и вписываться в них он никогда не будет.
Пожалуй, только начав читать свои многочисленные лекции, Мамардашвили стал тем, чем он остаётся для нас и по сей день, занял своё действительно незаменимое место в нашей культуре.
То настоящее, что он делал, и в самом деле лучше всего было делать устно.
Философ Мамардашвили в полной мере стал самим собой, когда начал обращаться не к узкому кругу специалистов, не к коллегам-философам, но к людям вообще. К каждому, кто готов внимать и думать независимо от степени своей подготовленности. Может быть, кстати, и потому, что никакой «подготовленности», по мысли Мамардашвили, здесь не могло быть в принципе. Ничуть не больше, сколько бы он ни готовился, было её и у него самого: в мышлении, был он уверен, всё происходит только здесь и сейчас и только личным усилием.
Один на один перед событием здесь и сейчас рождающейся мысли он ставил не только своих слушателей, но и себя самого.
Он вообще считал, что философия — настоящая, «реальная», как он говорил, а не философия «учений и систем» — одна. «Учения и системы» лишь на разные лады, каждая по-своему её представляют. И к этой-то «реальной» философии и надлежит — если действительно хочешь заниматься чем-то настоящим — прорываться личным усилием.
Это усилие и оказывается, по Мамардашвили, образующим условием и культуры вообще, в целом, и, более того, самого человека. Без него мы будем иметь дело только с мёртвыми формами — в том числе и с формами самих себя. Человек, в его представлении, по-настоящему жив лишь до тех пор, пока «держит» себя в бытии усилием мысли — усилием постоянно возобновляющимся и никогда ничем не гарантированным. Нет опор. Нет ориентиров. Всё свершается сейчас.
В сущности, философия у Мамардашвили — это антропологическая (точнее, антропоургическая) практика: человекосозидающее упражнение в существовании. Которое надо постоянно возобновлять, если хочешь оставаться человеком.
Это особый род «заботы о себе», самовозделывания, культивирования себя, вменённого европейскому индивиду в своего рода обязанность ещё со времён античности. В варианте, предложенном Мамардашвили, это возделывание создаётся силой мысли: ею человек не только мыслит свой предмет, но создаёт самого себя.
«Мы способны понять то, что написано в философском тексте, — говорил он в «Картезианских размышлениях» 1981 года, — лишь в том случае, если сумеем воспроизвести в нём (не слова, а сказанное в нём) как возможность нашего собственного мышления… То есть закон состоит в том, что если кто-то когда-то выполнил акт философского мышления, то в нём есть всё, что вообще бывает в философском мышлении».
Заставляя слушателей вслед за ним самим воспроизводить в себе мысли Канта, Декарта, Пруста как возможность их собственного мышления, он давал возможность каждому пробудиться к собственной универсальности, «всечеловечности»: пройти собственными усилиями и сделать фактом собственной жизни «всё, что вообще бывает в философском мышлении».
Мыслитель, подобный ему, мог возникнуть только в постхристианской культуре: проработанной христианскими смыслами, но оставленной ими. В культурном пространстве, выстывшем после того, как христианские смыслы его покинули, но хранящем ту форму, которую они ему придали. Испытывающем тоску по этическому измерению мышления, по его этическому пафосу.
Он говорил: «Философия знала и снова обновляет в ХХ веке ощущение одной простой идеи. Её можно выразить так: куда нам до нового человека, то есть совершенно другого какого-то человека, <…> когда мы не есть даже то, что мы есть. <…> человеческим существом я называю то существо, которое совершило акт индивидуации. Вместо него и за него никто не может его совершить. Это означает: то, что мы эмпирически видим как людей, не есть люди. Мы есть люди в той мере, в какой мы выполнили то, что в нас потенциально есть человеческого…»
Помимо и прежде того что он был философом-профессионалом, возделывателем интеллектуальной традиции, он занял в нашей культуре нишу проповедника для интеллектуалов. Вёл человекообразующую работу, которую в европейских обществах веками выполняла религия.
Он апеллировал прямо к человеческому ядру каждого из своих слушателей‚ к тому, что предшествует всем социальным и биографическим определениям. К бессмертной душе. (Так и говорил: «Забудьте, что вы несёте ответственность за всё, что происходит в мире. Вы в ответе только перед собственной бессмертной душой».)
С одной только разницей: он не проповедовал. Не учил в прямом смысле слова. Он всего лишь думал на глазах у своей аудитории, никогда не зная заранее, к чему придёт. Он ставил на себе эксперимент полного присутствия в мысли.
Мамардашвили — философ par excellence — стал явлением прежде всего этическим, а уж потом интеллектуальным. Считать ли это недопониманием? Пожалуй, всё-таки да. Вряд ли он был понят своей довольно широкой аудиторией во всей полноте своих смыслов. Зато он был очень остро пережит.
Очень похоже на то, что он был единственным, благодаря кому нашим соотечественникам случилось пережить рождение мысли как личное событие, личное потрясение.
Конечно, его восприняли и как учителя нонконформизма, и это тоже правильно, хотя и неполно. Его лекции были уроками метафизического одиночества — понимания этого одиночества и принятия его как миссии.
«Вся проблема мышления состоит в каждоактном преодолении кажущейся жизни, — говорил он. — Причём этот акт необходимо повторять снова и снова. Кажущаяся жизнь преследует нас во всех уголках нашей души и мира, и мы должны изгонять её из всех уголков и делать это постоянно. Я же вам говорил, что агония Христа будет длиться до конца света, и всё это время нельзя спать».
Это вот, пожалуй, главное — независимо от того, христиане мы или нет: преодоление кажущейся жизни. Одинокое, ответственное, на свой страх и риск.
О том, насколько полным, почти смертельным для него было включение в мысль, свидетельствует один случай. В начале 1981 года, вспоминал Юрий Сенокосов, Мераб читал лекции о Декарте. Лекции начинались в десять утра. Мераб был редкостно пунктуален, не опаздывал никогда и никуда. «И вот однажды все собрались, огромная аудитория, ждут, а Мераба нет. Опоздал на сорок минут. Извинился и начал лекцию». А близким друзьям потом рассказал, что ночью к нему во сне приходил Декарт. Они разговаривали. Он проснулся оттого, что горлом хлынула кровь.
Оказал ли Мамардашвили влияние на отечественную философскую мысль как таковую? Вопрос сложный. Есть профессиональные философы, которые тесно общались с ним, испытали его сильное воздействие и даже считают себя его учениками — например, ныне здравствующий Валерий Подорога. Но каждый из них, в частности тот же Подорога, делает своё, довольно далёкое от того, чем занимался Мамардашвили. В строгом смысле учеников, то есть прямых продолжателей начатой им интеллектуальной работы, у него не было. Он не создал школы.
Людвигу Витгенштейну обязаны своим существованием по меньшей мере три крупных интеллектуальных течения, без которых немыслимо ушедшее столетие. Раннего Витгенштейна считает своим предшественником логический позитивизм, позднего — оксфордская лингвистическая философия и американская философия лингвистического анализа.
И это не случайно: он вообще не располагал к ученичеству.
Кстати говоря, Учителя — единственного, с большой и незаменимой буквы — не было и у него самого. Как этот человек стал самим собой, могло бы показаться большой загадкой, если не помнить о том, что, согласно глубочайшему убеждению самого Мамардашвили, по-настоящему человек создаёт себя только сам. Вот он и создал — отталкиваясь от того материала, который исторически случился.
«Начало, — говаривал он, разумея всякие решительно личные обстоятельства, — всегда исторично, то есть случайно». В кромешном 1949 году сын кадрового военного, комиссара стрелковой дивизии, родившийся в Гори — в одном городе со Сталиным («…Очевидно, — комментировал Сенокосов, — во искупление его злодеяний»), с детства уверенный, что будет философом, приехал в Москву поступать в университет. Можете себе представить, какое отношение к философии имело то, что там в это время происходило.
Учиться ей не было настоящей возможности даже по книгам. Сам Декарт вместе с идеалистом Платоном ещё по указу Ленина числились в списке запрещённых авторов. О Кьеркегоре, Хайдеггере, Гуссерле, Витгенштейне можно даже и не заикаться. Оставалось работать с тем, что есть, — и интеллектуальная биография Мамардашвили и его друзей, юных вольнодумцев (а в одно время с ним на философском факультете учились Георгий Щедровицкий, Юрий Левада, Юрий Карякин, Борис Грушин, Александр Пятигорский, Александр Зиновьев, Эвальд Ильенков), началась с Маркса. Нет, сын комиссара, все студенческие годы не расстававшийся с первым томом «Капитала», отнюдь не готовился в партийные идеологи. Его интересовала не политическая сторона дела, а чисто мыслительная. Маркс навёл его на мысль стать — вместе с Грушиным, Зиновьевым и Щедровицким — одним из основателей Московского логического кружка.
«Для нас логическая сторона «Капитала», — говорил он много позже, — если обратить на неё внимание, а мы обратили — была просто материалом мысли, который нам не нужно было <…> выдумывать, он был дан как образец интеллектуальной работы».
Там, где основная часть современников не видела ничего, кроме незыблемого идеологического авторитета, Мамардашвили увидел проблему. Он, как рассказывал об этом десятилетия спустя, увидел тогда «перед собой теоретическую задачу: понять, что такое текст? Что такое сознание?». «Сама постановка этих вопросов, — объяснял он, — отвечала тогда моим анархистским устремлениям, желанию получить свободу в жизни как таковой. Я жаждал внутренней свободы, и философия оказалась тем инструментом, который позволял мне её добиться... [И в этом] мне помог Маркс. Ведь в молодости он начинал именно с критики сознания — на уровне критики идеологии».
Это среди прочего история опять-таки о том, что дело не в текстах и не в материале. Да и не в учителях. И даже не в среде. Потому что со многими своими соучениками по философскому факультету Мамардашвили тоже существенно разошёлся впоследствии.
Он, полжизни читавший лекции и ставший знаменитым именно благодаря этому, был уверен, что научить — то есть передать некую готовую сумму знаний и навыков — в философии в принципе никого не возможно. Можно только показать пример, который, в свою очередь, можно воспринять или не воспринять, следовать за ним или не следовать. И который, главное, каждый воспринимающий неизбежно встроит в решение собственных задач. Может быть, даже далёких от философии как таковой. Так оно и получилось.
В конце концов, Сократ, с которым ещё при жизни сравнивали Мамардашвили, никакой школы тоже не создал. Но примечанием к записям (наверняка вольным!) его ученика Платона стала, как заметил Уайтхед, вся европейская философия.
Ольга Балла
http://www.chaskor.ru/article/preodolenie_kazhushchejsya_zhizni_19821
Фото: golem golem, Википедия, Игорь Пальмин
Отлично.Очень люблю М.Мамардашвили еще с тех,советских времен. Стараюсь по возможности цитировать, напоминать тем, кто помладше....
ОтветитьУдалитьВлад Адвоинженер