Новости недели

среда, 24 августа 2011 г.

Теплая купель идентичности


В эпоху глобализации и мировых кризисов крайне остро поднят вопрос национальной идентичности. Что такое политическая идентичность, патриотизм, любовь к стране? Как взаимосвязаны   эти понятия? Как быть тем, кто рожден от разных идентичностей? Размышляет  историк Тони Джадт.



 Пограничный народ

«Идентичность» – опасное слово. Оно не имеет в настоящее время приличного употребления. В Британии мандаринам из новых лейбористов не достаточно наблюдательных видеокамер, которых установлено больше, чем в любой другой демократической стране, – они попробовали (пока еще безуспешно) использовать «войну против терроризма» как случай внедрить обязательные удостоверения личности.
Во Франции и Нидерландах искусственно подпитываемыми «национальными дебатами» об идентичности неубедительно прикрывают политическое использование антииммиграционных настроений, а также откровенную попытку переключить экономическое недовольство на меньшинства. В Италии политику идентичности в декабре 2009 года возведено к обыскам помещений ради охоты на нежелательные темные лица в Брешии, где местная власть бесстыже пообещала «белое Рождество».
В академической жизни «идентичность» также является словом неопределенным. Студенты в настоящее время могут выбирать среди широкого круга программ, посвященных идентичности: «гендерные студии», «женские студии», «азийско-тихоокеанско-американские студии» и десятки других. Все эти параакадемични программы страдают не тем, что сосредотачиваются на определенном этническом или географическом меньшинстве, а в том, что поощряют членов этого меньшинства изучать самих себя, – а следовательно, в то же время отрицают цель либерального образования и усиливают   ментальность секты и гетто, тогда как должны были бы ее расшатывать. В огромном количестве случаев такие программы основаны для того, чтоб создавать рабочие места для своих сторонников, и в то же время активно подавлять любую внешнюю заинтересованность. Темнокожие исследуют темнокожих, геи исследуют геев и тому подобное.
Как часто бывают, академический вкус идет следом за модой. Эти программы являются побочными продуктами комунитарного солипсизма: все мы в настоящее время перемешаны – ирландо-американцы, коренные американцы, афроамериканцы, и тому подобное. Большинство людей в настоящее время уже не владеют языком своих предков и мало знают об их стране, особенно если  семья походит из Европы. Но следом за поколением хвастливой жертвенности они носят этот осколок знания как тщеславный знак такой же идентичности: ты бережешь то, за что страдали родители и деды. Выделяются в этом соревновании евреи. Много американских евреев досадно не осведомлены о своей религии, культуре, традиционных языках или истории. Зато они знают об Аушвице, и этого достаточно.
Эта теплая купель идентичности всегда была мне чужой. Я вырос в Англии, потому думаю и пишу на английском. Лондон, где я родился, близок  мне невзирая на все изменения, которые случились в течение десятилетий. Я хорошо знаю страну, я даже разделяю некоторые ее предубеждения и пристрастия. Но когда я думаю или говорю об англичанах, я инстинктивно перехожу на третье лицо: я не идентифицирую себя с ними.
Частично это можно объяснить тем, что я еврей: во время моего взросления евреи были единственным ощутимым меньшинством в христианской Британии и объектом легкого, но очевидного культурного предубеждения. С другой стороны, мои родители держались совершенно  отдельно от организованного еврейского сообщества. Мы не праздновали еврейские праздники (дома у нас всегда была рождественская елка и пасхальные яйца), не придерживались напутствий раввинов, и чувствовали причастность к иудаизму разве через еженедельные пятничные ужины с бабушкой и дедушкой. Благодаря английскому школьному образованию я лучше знаю англиканскую литургию, чем многочисленные  обряды и практики иудаизма. Поэтому, если я вырос евреем, то евреем выразительно нееврейским.
Было ли то побочное отношение к английскости предопределено местом рождения моего отца (Антверпеном)? Возможно, но и отец не имел «идентичности» в традиционном понимании: он не был гражданином Бельгии, а был ребенком мигрантов без гражданства, которые прибыли в Антверпен из царской империи. Сейчас  мы сказали бы, что его родители родились в месте, которое впоследствии стало Польшей и Литвой. Однако ни одна из этих новообразованных стран не уделила бы и капли внимания – а тем более не предоставила бы гражданства – супружеской паре бельгийских евреев. И хотя мать моя (как и я) родилась в лондонском Ист-Энде, а следовательно, была самой настоящей кокни, ее родители происходили из России и Румынии – и она ничего не знала о тех странах и не владела тамошними языками. Подобно сотням тысяч еврейских иммигрантов, ее семья общалась на идише, языке, не приносившем их детям    хотя бы какой-то заметной выгоды.
Поэтому я не был ни англичанином, ни евреем. Однако я искренне чувствую себя – по-разному и в разное время – и тем, и другим. Возможно, такие генетические отождествления менее весомы, чем нам кажется? Что касается склонностей, то они  приобретены за годы жизни. Являюсь  ли я историком Франции? Бесспорно, я исследовал французскую историю и хорошо владею языком; но в отличие от большинства  моих коллег англосаксов – исследователей Франции, я никогда не был влюбленным в Париж и всегда чувствовал себя относительно него амбивалентно. Мне ставили в вину, что я думаю и даже пишу как французский интеллектуал – это колючий комплимент. Но, не принимая во внимание некоторых выдающихся исключений, французские интеллектуалы меня не трогают: от членства в их клубе я радостно отказался бы.
Что же тогда говорить об идентичности политической? Как ребенок евреев-самоучек, который рос в тени русской революции, я сызмальства приобрел поверхностное знакомство с марксистскими текстами и историей социализма – и этой прививки оказалось достаточно, чтобы уберечь меня от более широких течений нового левачества шестидесятых годов и в то же время поселить в социал-демократическом лагере. В настоящее время в моей роли «публичного интеллектуала» (дежурный малозначимый  ярлык), меня отождествляют с тем, что осталось от левого движения.
Но в стенах университета многие мои коллеги видят во мне реакционного динозавра. Это вполне понятно: я выкладываю текстуальное наследство давно умерших европейцев; не терплю «самовыражения» как заменителя ясности; считаю прилежность слабой заменой достижению; трактую свою дисциплину как зависимую в первую очередь от фактов, а не «теории»; и скептически воспринимаю немало из того, что сегодня считают исторической наукой. По основным  академическими мерками, я непоправимый консерватор. Так кто же я?
Как исследователь европейской истории, который рожден в Англии и преподает в США; как еврей, которому немного неуютно от того, что в современной Америке зовется «еврейскостью»; как социал-демократ, который в споре часто оказывается по другую сторону от своих самопровозглашенно-радикальных коллег, – я должен  был, вероятно, искать утешения в знакомом образе  «безродного космополита». Но такое определение представляется мне слишком неточным, слишком умышленно универсальным по своим амбициями. Я совсем не безродный; напротив, даже слишком родовитый в ряду противоположных примеров.
Во всяком случае, все подобные ярлыки вызывают во мне ощущение дискомфорта. Мы достаточно знаем об идеологических и политических движениях, чтобы с осторожностью относиться к эксклюзивной солидарности в любых ее формах. Дистанцироваться стоит не только от очевидно отталкивающих «измов» – фашизма, джингоизма, шовинизма, – но также и от более соблазнительных альтернатив, к которым бесспорно принадлежит коммунизм, но также и национализм, и сионизм. Нельзя забывать и национальную гордость: спустя более  двух веков после того, как Сэмюел Джонсон в первый раз озвучил эту точку зрения - патриотизм остается последним прибежищем негодяев – это может подтвердить  кто угодно из тех, кто прожил последнее десятилетие в Америке.
Я предпочитаю рубеж: место, где страны, сообщества, лояльности, склонности беспокойно сталкиваются одна из другой – где космополитизм является не столько идентичностью, сколько привычным состоянием жизни. Таких мест было когда-то множество. Глубоко в двадцатом веке еще существовало много городов, которые совмещали в себе многочисленные сообщества и языки, – которые часто бывали взаимно антагонистичными и периодически  воевали, но как-то сосуществовали. Одним из таких городов был Сараево. Еще одним была Александрия. Танжер, Салоники, Одесса, Бейрут и Стамбул, – все эти города подходили как образцы, вместе с меньшими по размерам наподобие Черновцов и Ужгорода. По стандартам американского конформизма, Нью-Йорк кое в чем напоминает эти утраченные космополитические города: именно поэтому я в нем живу.
Бесспорно, есть что-то самоутешительное в таком утверждении – мол, всегда нахожусь на рубеже, на маргинесе. Но на такое заявление  способны лишь  лица  определенного пошиба с очень специфическими привилегиями. Большинство людей в большинстве случаев предпочитают не выделяться, потому что выделяться опасно. Если все вокруг шииты, лучше быть шиитом. Если все датчане высокие и белые, то кто в Дании, имея выбор, решил бы быть низким и коричневым? Даже в открытом демократическом обществе нужно определенное упрямство характера, чтобы добровольно гладить свое сообщество против шерсти, особенно если сообщество это небольшое.
Но  уж если  родиться на пересечении маргинесов и, благодаря такой вычурной институции, как академическая должность, иметь возможность там оставаться, то такое положение представляется  мне исключительно  выгодным. Что могут знать об Англии те, кто ничего, кроме Англии не знают? Если бы идентификация с сообществом происхождения была подспорьем  для моего ощущения личностью, я, по-видимому, не торопился бы критиковать Израиль – «еврейское государство», «мой народ». Интеллектуалы с более развитым чувством органической принадлежности инстинктивно занимаются самоцензурой: они долго думают, прежде чем выносить мусор на люди.
В отличие от покойника Эдварда Саида, мне кажется, что я могу понять и даже сочувствовать тому, кто знает, что такое любить страну. Я не считаю такие чувства непонятными; я просто их не разделяю. Но с течением веков все эти ожесточенные безоговорочные лояльности – относительно страны, Бога, идеи или человека, – стали меня пугать. Тонкий налет цивилизации лежит на нашей – возможно, полностью иллюзорной – вере в наше общее человечество. Впрочем, иллюзорная она или нет, нам стоит за нее держаться. Бесспорно, именно эта вера, и ограничения, которые  она устанавливает над злым поведением людей, первыми исчезают во времени войны или гражданского волнения.
Подозреваю, что впереди нас ожидают беспокойные времена. Наше ощущение безопасности и стабильности будут подрывать не только террористы, банкиры и климат. Сама глобализация – «плоская» основа  успокоительных фантазий – будет источником страха и неуверенности для миллиардов людей, которые обратятся к своим главам за защитой. «Идентичность» станет никчемной и узкой, когда нищие и изгананные будут громыхать во все высшие двери закрытых поселений от Дели до  Даласа.
«Датскость» или «итальянскость», «американскость» или «европейскость» станут не только идентичностью, но упреком и отказом для тех, кого эта идентичность исключает. Государство, вместо того чтобы исчезнуть, возможно, стоит на пороге усиления: привилегии гражданства, протекция прав на проживание принятых членов будут применяться как политические козыри. Нетолерантные  демагоги в устоявшихся демократических системах будут требовать «экзаменов» – знания языка, традиций – чтобы определить, заслуживают ли отчаянные вновь прибывшие британской, голландской или французской «идентичности». Они уже так делают. В нашем прекрасном новом веке нам не хватит толерантных и маргиналов: пограничного народа. Моего народа.
Переклав з англійської Павло Грицак за публікацією: Tony Judt. «Edge People». The New York Review of Books. March 25, 2010. 

Перевод на  русский язык esquiredigest (ED)

Комментариев нет:

Отправить комментарий